История жертв
          
          Сергей Сумленный  
          Источник: журнал "Эксперт"
          
          Моя соседка — медсестра  в берлинской больнице — свела себе татуировку. Свела не сегодня, а несколько  лет назад, но сегодня, когда мы сидели вместе на террасе и беседовали о моде,  речь пошла именно о татуировках, и она рассказал свою историю.
          
          Дело в том, что моя  соседка — назовем ее Клаудией — нанесла себе в свое время на внешнюю сторону  руки, прямо от запястья вверх к локтю, цепочку китайских иероглифов. Какую-то  надпись с восточной мудростью — типа, «расслабься и живи спокойно» или «глядя  на небо, думай о порядке мира». Очень быстро она заметила, что ее пациенты — а  работала она тогда в доме престарелых — стали настороженно коситься на нее.  Через некоторое время очередной пожилой мужчина уперся подслеповатым взглядом в  татуировку, потом пристально посмотрел в глаза медсестре и спросил: «Но ведь вы  же очень молодая. Вы же не могли ТАМ быть».
          
          Татуировка выглядела  именно так, как выглядели номера, наколотые на руках заключенных концлагерей. Полуслепой  пенсионер видел в татуировке именно то, что он привык видеть в таких  татуировках, когда был молодым. И эта страшная волна воспоминаний, внезапно  накрывавшая его в палате, прямо перед очередным уколом или завтраком — в  присутствии медсестры, которой он привык доверять и которую воспринимал как  единственного близкого человека, который всегда рядом, вызвала у него панику.  Медсестра смутилась и сказала что-то про иероглифы. Через неделю тот же вопрос  задала ей еще одна пациентка. Потом третья. Каждый раз — с испугом и дрожью в  голосе. После четвертого вопроса моя соседка пошла к хирургу и свела  татуировку.
          
          Когда турист из России  приезжает в Германию, один из первых искренних вопросов, который возникает у  него, — почему здесь на каждом углу натыкаешься на воспоминания о Холокосте?  Почему перед тем или другим домом в землю вмонтированы квадратные бронзовые  таблички 10 на 10 сантиметров, на которых выбиты имена и даты жизни евреев,  живших в этом доме, обстоятельства их депортации и убийства? Почему здесь стоят  указатели, напоминающие, что в больнице за углом в период с 1934 по 1935 год  было убито столько-то психически больных детей? Почему у здания Рейхстага в  землю вмонтированы поставленные на ребро черные неровные плиты, на гранях  которых выбиты имена депутатов, убитых нацистами в 1933 году? Почему немцы  стараются к каждому зданию прикрепить информационный ярлык: вот здесь, именно  здесь, в этом доме, на втором этаже жила семья сапожника, у них было трое  детей, самому младшему полгода, старшей десять, их выселили, отправили в  Треблинку, погибли все.
          
          Русский турист хочет  бежать от этого ужаса, он не готов к нему, он привык к помпезным гранитным  доскам с именами работавших в шарашках авиаконструкторов (о шарашках на доске  ни слова), с именами председателей ЦИК, чьи жены во время их работы в кабинете  напротив Кремля гнили в лагерях (о женах — опять ни слова), на худой конец — к  памятникам солдатам-победителям с массовым упоминанием цифры 20 млн. Но к тому,  что у каждой жертвы из 20 млн есть имя, и есть судьба, и жертва оставила после  себя вдову или вдовца, или мать, или детей-сирот, да просто что вот есть  сгоревшая в бомбежке кукла, и она сгорела не полностью, а только наполовину, а  ее хозяйка — смешливая или грустная, белокурая, темноволосая, рыжая девочка — обуглилась,  обуглилась совсем, а вот кукла нет — вот к этому потоку реальности русский  турист не привык. В Германии он хочет фахверка и пива, он приехал сюда  отдыхать, он заплатил честные деньги, он готов в качестве развлечения  посмотреть на место, где был бункер Гитлера, но в информационный центр  Холокоста, размещенный в 100 метрах от бункера, он не пойдет — «да ну, что там  смотреть-то».
          
          А там письма, настоящие  письма, которые дети писали в вагонах, в которых их везли на смерть. Писали и  выбрасывали в щели между досками — и эти письма можно сегодня прочитать, и их  нужно прочитать, ведь это единственное, что можно сделать сегодня для памяти  убитых детей.
          
          Русского туриста нельзя  винить за его инстинктивное возмущение немецким способом переживания памяти об  убитых. Русский турист воспитан в эстетике обезличенных памятников с громкими,  но, увы, совершенно бессодержательными фразами. «Вечная слава павшим в боях за  свободу и независимость социалистической родины», — написано на воротах при  входе в центральный советский мемориал в берлинском Трептов-парке. «Родина не  забудет своих героев», — написано на другой плите. На десятках стел вокруг  парка размещены (на русском и немецком языках) не менее общие цитаты из речей  Иосифа Сталина.
          
          Я не могу представить  себе ничего менее информативного, чем советский мемориал в Трептов-парке.  Конечно, я понимаю, что его создатели исходили из того, что даже мысль о том,  что кому-то надо пояснять, что стоит за фразами, словно списанными из безликой  речи замполита (да наверняка они списаны из речи какого-то вождя), — это  кощунство. Но сегодня эти надписи, обрамленные символикой страны, распавшейся в  один момент с громким треском и оставившей после себя память о сотнях и тысячах  своих преступлений, смотрятся в лучшем случае жалко. Они должны убедить  современных людей в том, что стоящий с мечом солдат — это непререкаемая  святыня, а люди знают, что помимо победы над нацизмом этот же солдат  олицетворяет собой и довоенную сделку с Гитлером, и террор против собственного  населения, и установление диктаторских режимов в десятке европейских стран, и  десятилетия слежки, пыток, политических убийств, подавления свободы, попрания самых  элементарных прав человека. Это не вина солдата, это его беда.
          
          Хорошо, когда тот, кто  смотрит на памятник, знает о том, что история сложна. Но подавляющее  большинство людей, приходящих сегодня в Трептов-парк, видят только гигантского  бетонного истукана, окруженного стелами с цитатами из речей одного из самых  кровавых политиков ХХ века.
          
          
Если бы мне нужно было  рассказать о подвиге советского солдата и о том, чем была для него война, я бы  просто показал фотографию Епистиньи Степановой, снятую фотографом Казминым в  1961 году в Ростове-на-Дону. Старая изможденная женщина с морщинистым лицом и  потухшим взглядом сидит у деревянного стола во дворе своего деревенского дома.  На ней пестрое бедное платье и белый с узором платок. В руках у нее  фотокарточка молодого мужчины в форме. Это один из семи ее сыновей, погибших на  фронте. Я не знаю, есть ли какая-то еще фотография, которая может больше  рассказать кому угодно о том, чем была Вторая мировая война для миллионов людей  к востоку от польско-советской границы. Представьте себе. Семь сыновей. Каждый  рожден в муках. Каждый выращен. Болел, ранил палец на рыбалке, дрался. Гулял с  девками, в конце концов, обещал матери скоро жениться и одарить ее внуками.  Починить крыльцо обещал, когда уходил на войну. Вот вернусь — обязательно  починю, мать. Немца разобьем — и починю. Писал письма. Потом пришла похоронка.
          
          Советская традиция  установки памятников была логична и понятна: больше, бравурнее, выше,  улыбающийся солдат-победитель, в крайнем случае — скорбящая мать, но почти  всегда при поддержке живого сына. Эта модель работала, пока звенели трубы и  били барабаны. В отсутствии музыкальной поддержки (да и даже на излете этой  поддержки) памятники обернулись пустотой, за которыми стоит невербализируемая  святыня, но не стоят конкретные люди. Советские школьники первыми почувствовали  это на свой лад и стали вставлять в героические песни композиторов из тылового фронта  непристойные слова. А жители прибалтийских республик расчехлили флаги со  свастиками — свято место пусто не бывает.
          И все ничего, но только  память о войне — это до сих пор живая кровавая рана, сидящая в душе каждого  русского. Трагедия не пережита, она превращена в невербализируемую святыню,  боль долгие годы заглушалась звуком фанфар, а как фанфары стихли, осталась не  только боль, но и полное непонимание того, что болит, почему и как.  Невербализируемая святыня на то и невербализируема, что никакие разговоры о ней  вести нельзя — ведь раз неясно, где проходят границы святыни, то неясно и то,  какой аспект дискуссии является осквернением священных устоев. И даже не нужно  вспоминать бравого ветерана Михаила Кононова, который, как выяснилось,  участвовал в карательной операции по сожжению прибалтийского хутора, в  результате которой заживо была сожжена крестьянка на девятом месяце  беременности. Вспомните лучше, известно ли вам имя генерал-майора Ивана  Алексеевича Суслопарова? Если нет, то запишите, что этот человек 7 мая подписал  во французском Реймсе вместе с представителями США акт о безоговорочной  капитуляции Германии. Но история Второй мировой войны в СССР и России  — это религия без священных текстов. И в этой религии есть место для веры  в коварное подписание капитуляции союзниками без участия СССР — и потому  генерал-майор Суслопаров выпадает из истории, оставляя в ней лишь безликую  капитуляцию.
          
          История любой войны —  это не история танковых клиньев и мудрых речей полководцев на военном совете.  Это история Урии, отправленного царем Давидом на смерть по мелкому половому  поводу. Это история обмороженных ног Пьера Безухова. Это история крестьянина, у  которого сгорает амбар с зерном, а на следующий день на постой в деревню  приходит голодный батальон — и даже неважно чей. Это история колонн беженцев,  по которым стреляют свои и чужие, которые умирают от холода и голода, которые  нападают друг на друга ради куска еды, которые отбиваются от колонн и  замерзают, переживают насилие, умирают. Это история насилия в отношении и  своего, и чужого народа. История беженцев, которым посчастливилось уплыть из  страны, где на них началась охота, но понявших, что ни один иностранный порт их  не принимает. История детей, собранных врагом по деревням и угнанных на работу.  История бессудных расстрелов, история ковровых бомбежек, история изнасилований,  грабежей и убийств.
          
          Такая история не может  быть рассказана только через колонки цифр. Человеческий мозг не в силах  представить себе ни 20 млн, ни 6 млн убитых. Это слишком много, это чудовищно много.  Человек отказывается переваривать такую информацию. Если ее не подкрепить  рассказами о реальных человеческих судьбах — слушатель рано или поздно пойдет  вразнос и станет бравировать своим отрицанием истории.
          
          Цифры пугают и пролетают  мимо ушей. Но человек отлично понимает ужас трагедии, когда, взяв стакан кофе  на вынос, идет по солнечной улице и видит дом, а рядом с ним в брусчатке —  вмонтированные блестящие таблички с именами: папа 35 лет, мама 28 лет, дети 3,  5 и 8 лет. Депортированы и убиты. Человек прекрасно понимает, что это такое —  быть выгнанным из своей квартиры. Да мне же самому 35! — восклицает прохожий.  Черно-белые фотокарточки хроники оживают, они становятся живыми соседями и  друзьями. Любой человек прекрасно понимает весь ужас жизни матери, получавшей  одну повестку о гибели сына за другой — и так до последнего сына! — когда видит  фотографию полуживой-полумертвой старухи, вцепившейся в самое дорогое, что у  нее осталось: фотографию еще живого сына. Фотографию, которую она хранит  шестнадцать лет после войны. Да у меня же самого сын! — кричит человек. Один! Я  бы сошел с ума, если бы с ним что-то случилось. А тут…
          
          Вторая мировая война с  ее миллионами убитых была не войной ландскнехтов, перерезавших друг другу  глотки вручную. Это была война, где смерть становилась отстраненной  повседневностью. Во время ночной бомбежки граждане пережидали налет в  бомбоубежище, а когда возвращались домой, то обнаруживали, что соседи не  успели выйти из дома и их накрыло налетом. Почтальон приносил письма каждый день  — и иногда среди них были похоронки. Евреев депортировали из их квартир между  делом — и они не возвращались.
          
          Смерть была рядом и  далеко, смерть стала тканью повседневности, смерть обволакивала, как воздух или  моросящий дождь. К смерти привыкали. И смерть всегда переживали лично — не надо  забывать, что большинство погибших на той войне были гражданские, их не  хоронили с салютом, и им не ставили ни крестов, ни пирамидок со звездой.
          
          Именно эта  отстраненность насилия, делегирование насилия государственным структурам (в  Германии отлично выраженное через фразу: «Это не я, это все Гитлер!») и  заставляет сегодня тех людей, которые не хотят, чтобы этот ужас снова  повторился, вспоминать каждую судьбу, затронутую войной. Именно поэтому немцы  вывешивают на своих домах объявления: «В ближайшее воскресенье во дворе дома мы  вспоминаем Константина Штайна и Марию Штайн, живших на третьем этаже и убитых в  1941 году в Освенциме». Никто из этих немцев не жил тогда в этом доме. Многие  еще даже не родились. Кто-то из них вообще не немец, а приехал в Германию из  Украины или Марокко. Но они собираются и вспоминают людей — таких же, как  они, — трагически убитых в мясорубке ХХ века. Просто потому, что только  так и именно так можно остаться человеком в городе, где совсем недавно убивали  людей.